|
Африка дарит его стихотворениям свою пышную флору и фауну - алоэ, пальмы, кактусы, в рост человеческий травы; и здесь - "пантера суровых безлюдий", гиены, тигры, ягуары, носороги, слоны, обезьяны, рыжие львы и жирафы на озере Чад. Живою водой художества певец "Шатра" и "Колчана" пробудил и этнографию; он ее тоже приобщил красоте, и мы читаем у него:
|
|
Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой.
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
|
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
|
|
|
"В час, когда я устану быть только поэтом..." Но на самом деле быть поэтом он никогда не устает, и вся эта география и этнография не глушат в нем его художнической сердцевины, как не заглушает ее и то, что он любит далекое не только в пространстве, но и во времени, помнит историю, вождей прошедшего человечества, друидов и магов, эпос Ассировавилонии и события Исландии в IX веке, - и не увядают для его воображения цветы от отдаленнейших мифологий.
|
|
Свои дальние путешествия он совершает не поверхностно, он не скользит по землям, как дилетант и турист. Нет, Гумилев оправдывает себя особой философией движения, "божественного движения", которое одно преображает косные твари мироздания и всему сообщает живую жизнь. Кроме того, у него есть чувство космичности: он не довольствуется внешней природой, той, "которой дух не признает"; он прозревает гораздо глубже ее пейзажа, ее наружных примет, и когда видит луг, "где сладкий запах меда смешался с запахом болот", когда слышит "ветра дикую заплачку, как отдаленный вой волков", когда видит "над сосной курчавой скачку каких-то пегих облаков", то, возмущенный этим показным убожеством и преднамеренной бесцветностью, глубокомысленно восклицает:
|
|
Я вижу тени и обличья,
Я вижу, гневом обуян,
Лишь скудное многоразличье
Творцом просыпанных семян.
|
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
|
|
|
Наконец, по земле-звезде странствует наш путник-поэт непременно с оружием в руках; его скитания - завоевания; и созвездия чужих небес, Южный Крест, "кресты, топоры, загорающиеся в небесных садах" нередко освещают его бранные дела. Вообще, Гумилев - поэт подвига, художник храбрости, певец бесстрашия. Мужчина по преимуществу, он чувствует себя на войне, как в родной стихии; он искренне идеализирует ее, и в его устах, устах реального воина (на идеализацию имеет право только реалист), не фразой звучит утверждение: "воистину светло и свято дело величавое войны". В такой воинственности своей он сам усматривает преграду между собой и жизнью современной, с которой поэтому он только "вежлив":
|
|
Все, что смешит ее, надменную, -
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг - бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
|
Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено
В мой дом спокойствие входило;
Я клялся быть стрелою, брошенной
Рукой Немврода иль Ахилла.
|
|
|
От апостола Петра он требует, чтобы тот отворил ему двери в рай - за то, между прочим, что на земле был он отважен:
|
|
Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом,
|
|
и как из биографии Гумилева, так и из его стихотворения мы знаем, что ему
|
|
... Святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
|
|
И лишь одна смерть казалась ему достойной - под пулями сражения, "ясная и простая" смерть воина, его возвращение к небесному "Начальнику в ярком доспехе". Если умираешь на поле битвы, то
|
|
Здесь товарищ над павшим тужит
И целует его в уста.
Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом.
|
|
В недрах своей "прапамяти" и памяти хранит Гумилев правдоподобные воспоминания о том, что в прежних воплощениях своих на земле был он "простой индиец, задремавший в священный вечер у ручья", или что уже был он, однажды, убит в горячем бою, что предок его был "татарин косоглазый, свирепый гунн". На своем веку, на своих веках он много сражался, "древних ратей воин отсталый". Таким образом, в его теперешней воинственности можно усмотреть некий атавизм - восторженно принятое наследие протекших времен. Только воинственность эта не имеет грубого характера и не отталкивает от себя. Грубое вообще для него не писано; он - поэт высокой культурности, он внутренне знатен, этот художник-дворянин. Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает (noblesse oblige), то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма. И когда читаешь у него слова: "благородное сердце твое - словно герб отошедших времен", то в связи с другими проявлениями его творчества это наводит на мысль, что он - поэт геральдизма. "Эти руки, эти пальцы не знали плуга, были слишком тонки", - говорит о себе наш певец-аристократ. Но аристократизм предполагает дорогую простоту, своими глубокими корнями уходит как раз в нее, и это мы тоже видим у Гумилева, у того, кто рассказал нам про заблудившуюся юную принцессу, которая почувствовала себя дома только в избушке рабочего.
|
|
|